Пути-перепутья
1 2
ЧАСТЬ
ПЕРВАЯ
ГЛАВА
ПЕРВАЯ
Все, все было
как наяву, все до последнего скрипа, до
последнего шороха в заулке врезалось
в память…
Ночью они
с Иваном спали крепким, спокойным сном,
и вдруг топот и грохот в сенях, будто
стадо диких лошадей ворвалось с улицы,
потом с треском распахнулась дверь, и
на пороге – Григорий, бледный-бледный,
с наганом в руке. "Вот он, вот он! –
закричал Григорий. – Хватайте его!"
И Ивана схватили. Петр Житов (так и
заверещал немазаный протез), Федор
Капитонович, Михаил Пряслин… А она,
жена родная, не то чтобы кинуться на
защиту мужа – слова выговорить не
могла…
– Ну и
приснится же такое, господи! – Анфиса
перевела дух и первым делом заглянула
в кроватку сына: у Родьки прорезывались
зубы, и он уже который день был в
жару.
В мутном утреннем
свете – в окна барабанил дождь – она
увидела долгожданную улыбку на лице
спящего сына, услыхала его ровное
дыхание, и блаженная материнская радость
залила ее сердце.
Но
радость эта продолжалась недолго,
считанные секунды, а потом ее снова
сдавила тоска, страх за мужа.
Ивана
вызвали в райком на совещание три дня
назад, и вот – небывалое дело – не то
что его самого, весточки никакой нет.
Она все передумала за это время: заболел,
уехал в показательный колхоз (есть такой
возле райцентра, возят туда председателей),
укатил на рыбалку с Подрезовым (второй
год у Ивана какая-то непонятная дружба
с первым секретарем райкома)… Но сейчас
на все это она поставила крест. Сейчас,
после того как ей приснился этот страшный
сон, она была уверена: с Григорием
поцапался Иван.
– О,
господи, господи, – расплакалась
вдруг Анфиса, – да кончится ли это
когда-нибудь?
Шестой
год она живет с Иваном, Родька скоро на
ноги встанет, а она все еще Минина и
Родька Минин…
Она
еще как-то понимала Григория, когда тот
отказывал ей в разводе попервости, –
где сразу обуздаешь свое самолюбие? Но
теперь-то, теперь-то чего вставать на
дыбы?
И вот они с Иваном
порешили: еще раз по-хорошему поговорить
с Григорием, а ежели он и на этот раз
заупрямится, подать в суд. И пускай
Григорий срамит ее на весь район, пускай
на всех перекрестках чешут
языками.
Покормив
проснувшегося сына, Анфиса встала,
затопила печь и, посмотрев на часы, дала
себе слово: ежели Ивана не будет до двух
часов, она позвонит в райком.
2
Стук
копыт под окошками раздался в третьем
часу (у нее не хватило духу позвонить в
райком), и Анфиса не помня себя выскочила
на улицу – босиком, без платка, как
молодка.
Мимо проходила
старая Терентьевна – подивилась такой
горячности. Но Анфиса и не думала
обуздывать себя. Она так истомилась да
исстрадалась за эти дни обеими руками
обняла, обвила мужа.– С ума сошла!
Грудницу схватить захотела? – заорал
Иван и даже оттолкнул ее: стужей, осенней
сыростью несло от его намокшего, колом
стоявшего дождевика. И эта забота, эта
любовь, выраженная чисто по-мужицки,
откровенно, дороже всякой ласки была
для Анфисы.
Прикрывая
руками полуголую грудь, она одним махом
взлетела на крыльцо.
– Родька,
Родька! Папа приехал!
Она
быстро вынесла в сени деревянное корыто
и короб с настиранным бельем, подтерла
вехтем пол (первое это дело – порядок
в избе), собрала на стол, а потом и сама
заглянула в зеркало – нельзя ей растрепой,
хватит с нее и того, что Родька
высушил.
Иван вошел
в избу в одних – шерстяных – носках,
без дождевика, даже ватник в сенях снял.
Но от него все еще несло холодом, и он,
прежде чем подойти к кроватке сына,
растер руки, размял плечи.
– Ну,
как он без меня? Не получше?
– Получше,
получше. Только вот заснул – все жил,
отца дожидался. Зуб хотел показать.
Хорошая кусачка выросла. Матерь давеча
за грудь цапнул – я едва не
взревела.
– Постой-ко,
у меня ведь что-то для него есть. Лукашин
на носках вышел в сени и, к великому
удивлению Анфисы, вернулся оттуда с
шаркунком – маленькой берестяной
игрушкой в виде кубика с камешком
внутри.
– На,
господи, – развела она руками, –
люди с пожни привозят шаркунки, а ты с
района? – И пошутила: – На совещаниях,
что ли, нынче игрушки делают?
– Почему
на совещаниях? Я тоже на пожне был. Всю
Синельгу объехал. От устья до
вершины.
Теперь ей
понятно стало, отчего Иван весь в колючей
щетине и раскусан комарами.
– Представляешь,
с полубуханкой на Синельгу? – начал
рассказывать он, присаживаясь к столу. –
Два с лишним дня на таком пайке.
Анфиса
не выказала ни удивления, ни сочувствия.
Она не любила этих мальчишеских выходок
мужа. Его ждут-ждут дома, убиваются,
места себе не находят, а он, на-ко,
ехал-ехал, да пришла в голову Синельга
– и поскакал. Как будто сквозь землю
провалится эта самая Синельга, ежели
туда на день позже выехать.
– Нельзя, –
неохотно буркнул Иван, перехватив ее
сердитый взгляд. Подрезов на всех страху
нагнал. Установка такая – заприходовать
все частные сена.
– Колхозников? –
выдохнула Анфиса.
Лукашин
ничего не ответил. Он ел. Ел жадно, с
ужасающей прожорливостью. Тарелку
грибного супа, полнехонькую, вровень с
краями, выхлебал, крынку пшенной каши,
какую они и вдвоем не съедают, опорожнил,
молока холодного, с надворья, литровую
банку выпил, и все мало – кусок житника[1
- Житник – домашний хлеб из ячменной
муки с примесью ржаной.] отвернул.
– Да,
вот что! Знаешь, кого я в районе видел?
Илью Нетесова.
– Ну
как он? Держится? – Анфиса ширнула
носом и по-бабьи сглотнула слезу: у Ильи
Нетесова на одном году смерть дважды
побывала в дому. Сперва умерла дочь
Валя, которую отец больше всего на свете
любил, а потом – не прошло и полугода –
отправилась на погост Марья: тоской
изошла по дочери.
– Держится.
Только на уши жалуется. Плохо слышать,
говорит, стал.
– Это
смерть Валина да Марьина у него на уши
пала, – по-своему рассудила Анфиса. –
Бабу бы ему какую надо. Где уж одному с
ребятами маяться.
– Насчет
бабы разговору не было. А вот насчет
дома был. Подумывает возвращаться…
– Куда
возвращаться? В колхоз?
– А
что? В колхозе не люди живут? – Иван
даже стеклянной банкой пристукнул по
столу. И она уж молчала, не перечила,
хотя что же сказала такого? Разве ему
объяснять, как нынче живут в
колхозе?
Иван первый
пошел на попятный, с испугом взглянув
на кроватку:
– Ладно,
выкладывай, что тут у вас. Жать
начали?
– Нет
кабыть.
– Почему?
– Да
все потому. Погодка-то сам видишь
какая.
– Погодка,
между прочим, вчера стояла подходящая.
Весь день на Синельге было сухо. Или тут
у вас, в Пекашине, другой бог? А как те? –
Иван круто кивнул в сторону заднего
окошка. Но она и так, без этого кивка,
понимала, кого имеет в виду муж. Плотников.
Бригаду Петра Житова, которая на
задворках, у болота, строит новый скотный
двор. – Чего молчишь? Я ехал по деревне
– что-то не больно слыхать ихние
топоры.
Анфиса решила
ничего не утаивать: все равно
узнает.
– Пароходы
вечор пришли…
– Ну
и что? – опять зло спросил Иван.
Спросил так, будто она-то и есть главный
ответчик за все.
А кто
она такая? Какая у нее власть? Разве не
по его милости она, бывшая председательница,
стала рядовой колхозницей? Чтобы не
кивали люди при случае вот, мол,
семейственность в колхозе развели.
И
она, с трудом сдерживая себя,
ответила:
– Ну и
то. Грузы привезли.
– Так,
сказал Иван, – все ясно. На выгрузку
укатили.
Он посидел
сколько-то молча, неподвижно, все больше
и больше распаляя себя, и вдруг встал –
решился. И бесполезно было сейчас
говорить ему: постой, Иван, одумайся!
Это все равно что в огонь дрова
подбрасывать. Но, с другой стороны, очень
уж это серьезное дело – сено колхозников.
Отнять, заприходовать его нетрудно. А
что же дальше? Как же дальше-то он будет
ладить с людьми?
И
Анфиса, подавая мужу сухой ватник
наконец-то на улице проглянуло ясное
солнышко, сказала осторожно:
– Сено
у нас и раньше подкашивали для себя.
Ведь уж как, чем-то свою корову кормить
надо.
– А колхозных
не надо? Колхозные воздухом сыты будут,
да? Сколько каждую весну падает от
бескормья? Нет, я не я буду, ежели не
обломаю им рога. Ха! Они веревки из меня
вить будут… Наставили себе сена и
плевать на все, что хочу делаю. Видел я
на Синельге – под каждым кустом
стожки…
– Ну,
смотри, Иван, – уже прямо сказала
Анфиса, – дерево срубить недолго, да
как поставить обратно. Кабы у того же
Ильи Нетесова своя корова была, да разве
он уехал бы на лесопункт?
Иван,
чего с ним никогда не бывало раньше, с
размаху хлопнул дверью.
3
От
шума проснулся и заплакал в кроватке
Родька.
Анфиса
подхватила сына на руки и быстро подбежала
к окну.
Иван отвязывал
от изгороди Мальчика. Передохнувший
жеребец начал было игриво перебирать
густо забрызганными грязью ногами,
задирать оскаленную морду, но Иван –
все еще не остыл – наотмашь ударил
жеребца кулаком по храпу, и тот сразу
остановился, успокоился.
Дальше
все было знакомо. Старые, визгливые
воротца на задворках, тропинка вдоль
картофельника, баевская баня – тут муж
отпустит жеребца. Намотает на голову
повод, даст легкий пинок под зад, и
трясись себе на конюшню.
И
тем не менее Анфиса глаз не спускала с
мужа. Она ждала, куда пойдет Иван от
баевской бани. Ежели повернет назад,
домой, то, считай, на этом и кончится
ихняя размолвка – сын примирит с матерью,
а ежели повернет на дорогу…
Никогда
сроду не отличалась набожностью Анфиса,
но тут начала шептать про себя молитву
– до того ей хотелось, чтобы муж повернул
домой. И, в конце концов, даже не ради
того, чтобы водворился мир в ихнем доме.
Бог уж с ним, с этим миром. Не впервой
они ссорятся. Ей хотелось этого ради
самого Ивана. Потому что поверни Иван
на дорогу, куда же он сейчас пошастает,
как не под гору – к баржам, к мужикам? А
из этого такое может выйти, что и не
расхлебать потом.
Иван
повернул на дорогу.
ГЛАВА
ВТОРАЯ
1
Новый
коровник в Пекашине заложили два года
назад, и ох какая радость была у людей!
К новостройке у болота пролегли тропы
чуть ли не от каждого двора, ребятишки
перенесли туда свои шумные игры, прохожие
и проезжие приворачивали. В общем, все,
все истосковались за эти годы по звону
топора да по щепяному духу.
Стены
поставили быстро, за весну и осень. А
дальше – стоп. Дальше заколодило. Сперва
из-за плах для пола и потолка – в Пекашине
все еще не было своей пилорамы, потом
из-за гвоздей – нет в продаже, хоть
пальцы свои забивай, а потом вот из-за
нынешней страды. Мокрядь. Сеногной.
Сухие, ведреные деньки наперечет. А
обычно так: с утра жара, рубаха мешает
– золото день, а только за грабли взялся
– и потянуло из сырого угла. Ну и что
было делать? Пришлось плотников бросить
на сенокос.
Но, конечно,
все эти помехи и задержки – и плахи, и
гвозди, и нынешняя погода – все это
больше для районного начальства, для
отчетов. А сам-то Лукашин понимал, в чем
главная загвоздка. В мужиках.
Когда,
с какого времени сели топоры у мужиков?
А с прошлой осени, с той самой поры, когда
в Пекашине – который уж раз – до зернышка
выгребли хлебные сусеки.
И
все же, говорил себе Лукашин, выходя на
деревенский угор, такого еще не бывало.
Первый раз плотники не вышли на стройку
днем.
Орсовский склад
у реки, огромная хоромина под светлой,
еще не успевшей почернеть крышей, походил
на крепость, окруженную белыми валами
из мешков с мукой, из ящиков со сладостями
и чаем, из бочек с рыбой-морянкой.
Все
это добро было предназначено для рабочих
Сотюжского леспромхоза (в Пекашине у
него перевалочная база, выстроенная в
прошлом году), а колхозникам – ни-ни,
килограмма не достанется. Ибо у колхозников
своя снабженческая сеть сельпо, а
сельповская сеть, известно – всегда
пуста. Вот мужики и стараются урвать из
орсовских богатств хоть малую толику
во время выгрузки. Тут уж орс не жмется,
щедро платит и натурой, и деньгами.
Судя
по тому, что под складом не было видно
ни одного буксира, разгрузка сегодня
всего скорее была закончена, и поостывший
немного Лукашин начал было подумывать,
а не повернуть ли ему назад. Мужики
сейчас по случаю завершения работы
наверняка пьяны, а с пьяными мужиками
какой разговор? А потом, уж если на то
пошло, он не хуже своей многомудрой
женушки понимает, из-за чего удрали
мужики на выгрузку. Когда, в каком месяце
он выдавал колхозникам хлеб? В июне,
перед страдой. А сегодня какое у них
число?
Нет, приказал
себе Лукашин, надо все-таки спуститься,
а то, чего доброго, они и завтра удерут.
У нынешнего мужика совести
хватит.
2
Лукашин
не ошибся: грузчики выпивали. На вольном
воздухе, возле костерка, а чтобы огонь
не мозолил глаза их женам (те под вечер
каждый раз высматривают своих пьяниц
с деревенской горы), прикрылись сверху
брезентом. Сообразили! А у скотного
двора два года не могут поставить самого
ерундового навесишка, от каждой тучи к
кузнице бегают.
Ефимко-торгаш,
зав перевалочной базой, с ног до головы
перепачканный мукой (так сказать, из
самого пекла хлебной битвы вышел),
заплясал перед Лукашиным как черт: чует
свою вину. И у Михаила Пряслина с Борисом
Саловым, молодым парнем из вербованных,
которого в прошлом году привела в колхоз
с лесопункта доярка Маня Иняхина, совесть
заговорила: оба взгляд отвели на
реку.
Ну а Петр Житов
не смутился. Лихо, в упор глянул на
председателя своим рыжим, уже хмельным
глазом и для полной ясности смачно
хлопнул по протезу – с меня-де взятки
гладки.
На остальных
можно было не смотреть: что Петр Житов
скажет, то и они. Да и какой от них толк
вообще? Самая что ни на есть нероботь:
один кривой, другой хромой, третий еле
видит. Даже в лес им ходу нету – вот и
околачиваются в колхозе, пьют да делают
бабам ребятишек.
По
распоряжению Ефимка для Лукашина быстро
раздобыли граненый стакан, поставили
ящик из-под конфет (Петр Житов и сам
Ефимко сидели на таких ящиках), и пришлось
сесть. Не будешь же рубить с
ходу!
– Чугаретти,
а ты какого хрена? Особое приглашение
надо?
Только теперь
Лукашин заметил своего шофера Анатолия
Чугаева, прозванного так с нынешней
весны. Правда, попервости его окрестили
было по созвучию имени Тольятти, и
простодушный и простоватый Чугаев,
когда ему растолковали, кто такой его
знаменитый «тезка», от радости был на
седьмом небе. Но Петр Житов, человек, по
местным масштабам весьма искушенный в
политике, сказал:
– Не.
Не пойдет. И рылом не вышел, и автобиография
не та.
– Ну тогда
пущай хоть Чугаретти, что ли, –
предложил Аркадий Яковлев. – А то
вознесли человека на колокольню и хряп
вниз башкой.
– А
это можно, – милостиво разрешил Петр
Житов.
Так вот,
Чугаретти, которому Лукашин строго-настрого,
уезжая в район, наказал день и ночь
возить траву на силос, сейчас в своем
диковинно красном берете стоял возле
полуторки у ворот склада и искоса,
воровато, что-то ковыряя сапогом,
поглядывал на своего хозяина.
В
один миг с Лукашина слетели все обручи,
которые он с таким трудом набивал на
себя, шагая сюда.
– Я
тебе что, что говорил? Калымить?
– Да
ты что, понимаешь, товарищ Лукашин, –
обиженно забухал Ефимко. – Что значит
калымить? Должна же быть у советского
человека сознательность…
– Заткнись
со своей сознательностью! Сознательность…
Я сознательностью твоей коров зимой
кормить буду, да?
Чугаретти,
виновато горбясь, начал заводить железной
рукояткой мотор грузовика. Но тут уж за
обиженного вступилась вся шарага:
дескать, как же это так? Человек
ишачил-ишачил как проклятый, а тут,
выходит, напоследок и душу согреть
нельзя. Да стограммовка еще в войну
прописана нашему брату. Самим наркомом
прописана.
Заступничество
товарищей едва не довело чувствительного
Чугаретти до слез: толстые губы у него
завздрагивали, а большие коровьи глаза
навыкате налились такой тоской и печалью,
что, казалось, во всем мире не было сейчас
человека несчастнее его.
– Ладно, –
буркнул Лукашин в сторону покорно
выжидающего Чугаретти, заправляйся да
уматывай поскорей, чтобы глаза мои на
тебя не смотрели.
Выпили.
Кто крякнул, кто сплюнул, кто полез
ложкой или прямо своей пятерней в котелок
со свиной тушенкой.
Веревочку-выручалочку
бросил Филя-петух, щупленький, услужливый
мужичонка со светлым начесом над
бельмастым глазом, но очень цепкий и
тягловый, как говорят на Пинеге, и
страшный бабник. Филя, явно тяготясь
молчанием, сказал:
– Иван
Дмитриевич, а чего это, говорят, у нас
опять вредители завелись?
– Какие
вредители?
– Академики
какие-то. Русский язык, говорят, вроде
хотели изничтожить…
– Язык? –
страшно удивился Аркадий Яковлев. –
Это как язык?
– Да,
да, – живо подтвердил Игнатий Баев, –
я тоже слышал. Сам Иосиф Виссарионович,
говорят, им мозги вправлял. В газете
«Правда»…
– Ну
вот, – вздохнул старый караульщик, –
заживем. В прошлом году какие-то космолиты
заграничным капиталистам продали, в
этом году академики… Я не знаю, куда у
нас и смотрят-то. Как их, сволочей,
извести-то не могут…
– А
ты думаешь, всякие черчилли зря хлеб
жуют?..
– Обруби
концы! Кончай разговорчики! – вдруг
заорал как под ножом Ефимко-торгаш и
встал.
– Ты чего? –
Петр Житов повел своим грозным оком. Ни
дать ни взять Стенька Разин. Да для
пекашинских мужиков он, по существу, и
был Стенькой. Потому как умен, мастер
на все руки и характер – каждого под
себя подомнет. – Ты чего? грозно
вопросил Петр Житов.
– А
то! На моем объекте политику не трожь,
ясно? Чтобы никаких разговоров про
политику…
– Мишка,
своди-ко его на водные процедуры. –
Петр Житов вытянул руку в сторону
реки.
– Можно, –
ответил, усмехаясь, Михаил и с радостью
начал расправлять свои широченные
плечища.
Ефимко –
недаром торгашом прозвали – не стал
дожидаться, пока Михаил встанет на ноги
да примется за него, а живехонько, с
ловкостью фокусника извлек откуда-то
новую бутылку и поставил перед Петром
Житовым.
После повторной
стограммовки всех потянуло на веселье.
Караульщик Павел, постукивая березовой
деревягой, притащил из своей избушки
обшарпанный голубой патефон. Но завести
его не удалось: куда-то запропала
ручка.
Тогда Петр
Житов, скаля свои желтые, прокуренные
зубы, сказал:
– Чугаретти,
ты чего притих? Валяй хоша про то, как
спасал Север. В разрезе патриотизма…
– Ты
разве не слыхал? – удивленно спросил
Чугаретти и покосился на Лукашина.
– Я
не слыхал! – воскликнул Филя-петух.
Разудало, с притопом, исключительно в
угоду Петру Житову, потому как в Пекашине
все – и старый и малый – знали про
подвиги Чугаретти в минувшей
войне.
– Давай,
давай! – по-жеребячьи загоготал Петр
Житов. – Где ты оказался на двадцать
второе июня одна тысяча девятьсот сорок
первого?..
Чугаретти
вытолкали вперед, Ефимко-торгаш уступил
ему свое место, и Лукашину – дьявол бы
их всех забрал! – пришлось еще раз
выслушать хорошо знакомую
небывальщину.
– Значит,
так, – заученно начал Чугаретти, на
двадцать второе июня одна тысяча
девятьсот сорок первого я оказался не
так чтобы близко от родных мест, но не
так чтобы и далеко. На энском объекте в
районе железной дороги Мурманск –
Петрозаводск.
– В
лагере? – уточнил Филя.
– Ну, –
неохотно кивнул Чугаретти.
Все
знали – опять же по рассказам самого
Чугаретти, – за что он попал за колючую
проволоку. За лихачество. За то, что
перед войной две машины угробил за год:
одну утопил, переезжая осенью за речку
по первому, еще не окрепшему льду, а
другую разнес по пьянке – не понравилась
изба, которая не захотела свернуть в
сторону. И вот, хотя ни для кого не было
тайн в биографии Чугаретти, ему под
ухмылки и веселые перегляды товарищей
пришлось рассказать и про это.
– …Ну,
сидим, значит, у себя, загораем – только
что Беломорканал отгрохали, имеем
право? – Радуемся, однем словом,
солнышко пригревать стало. А то, что
кругом война, немцы да финны на нас прут,
мы и понятия не имеем… Ладно, сидим
греемся на солнышке – выходной день
дали. И вдруг в один прекрасный момент
видим: начальство едет. Не наше, не
лагерное, а сам командующий Севером
генерал Фролов. Вот так… Ну, нас, зэков,
понятно, сразу по баракам – не порть
картину. "Стой! – кричит Фролов.
Это нашим-то фараонам. – Стой, так
вашу мать! Я с ними говорить буду…"
– С
характером дядя, – заметил кто-то с
усмешкой, но Чугаретти, только что
начавший входить в раж, даже бровью не
повел.
– Да-а,
сказанул нам Фролов – вывернул и потроха,
и мозги наизнанку. "Ребята, говорит,
в доме у нас воры". Мы глаза на потолок
– какие еще воры, когда тут самое-распросамое
жулье собралось. Со всего Советского
Союзу. "Чужие воры. Немцы. Их выкуривать
надо, поскольку внезапно залезли в наш
священный огород…" Понятно… Выходи
на рубежи и спасай Россию, поскольку,
значит, армия еще не подошла. Ну, ребятки
у нас быстренько шариками крутанули:
"Чего дашь?"
– Торговаться,
сволочи, да? – устрашающе заскрежетал
зубами Ефимко-торгаш. Он был уже вдребезги
пьян, но насчет бдительности не забывал.
Сработал моментально.
Ефимка
быстро успокоили, потому как здесь-то
и начинался самый гвоздь рассказа.
– "Да,
чего дашь?" – спрашивают Фролова
зэки. – Тут Чугаретти даже привстал
немного, чтобы с большей впечатляемостью
передать решающий разговор генерала с
зэками. – "А перво-наперво, говорит
Фролов, дам хлеба". И достает вот такой
караваище.
– Не
худо, – хмыкнул Аркадий Яковлев.
– "А
еще чего?" – еще больше возвысил свой
голос Чугаретти. – "А еще, говорит,
дам сала". И вот такую белую кусину
достает. Ну и в третий раз спрашивают
зэки: "Чего дашь?" И тут Фролов
помолчал-помолчал да и говорит: "А
еще, говорит, дам вам, ребята, нож". И
вот такую филяжину достает из-за
голенища.
Развеселившийся
Филя-петух заметил:
– У
тебя, Чугаретти, генерал-от как урка. С
ножом за голенищем ходит.
– Ладно, –
продолжал Чугаретти. На комариный укус
Фили он, конечно, и внимания не обратил. –
Ладно, харчи в брюхе, перо за голенищем
– вперед на воров и смерть фашизму!