Поездка в прошлое 1
Давай на перевоз.
Ну нет так нет — было бы предложено. За
полевыми воротами слезли с телеги,
ощупью прошли к перевозной избушке.
Темень. Ветер. Река внизу ревет. — Сколько
с меня? — А чего там, — вяло махнул рукой
Микша. Ему осточертела эта поездка,
начисто вымотавшая и тело и душу,
осточертел этот непонятный человек,
который всю дорогу, как больной зуб,
точил его воображение, и сейчас у него
было одно-единственное желание —
поскорее распрощаться с ним. В темноте
хрустнула бумажка. Микша озябшими
пальцами скомкал ее, сунул в карман
дождевика. Кудасов не уходил. Шальной
сиверко плясал вокруг них— опять
менялась погода, — прощупывал до костей.
Чего же он ждет? Может, думает, за реку
его повезут? Нет уж, спасибо... — Ну,
прощай, Кобылин, — разжал наконец зубы
Кудасов. — Прощай. Все-таки фамилию мою
запомнил. — За-пом-нил, — медленно, по
складам сказал Кудасов и вдруг рывком
точно клещами стиснул его руку. Микша
поморщился от боли, усмехнулся: — Ничего,
силенка есть. В темноте железным блеском
сверкнули глаза. — А ты, я думал,
подогадливей, Кобылин. Жидковата у тебя
память... Микшу как ударило. — Постой,
постой... Так это?.. — Голос изменил ему.
— Не может быть... Кудасов выпустил
руку... ...Вот и все. Вся жизнь вдребезги,
один чад кругом... Складно, очень складно
рассказывает ученая барышня в областном
музее. Глухая осенняя ночь, злобный
враг, крадущийся по пятам... А на самом
деле? А на самом деле пьяный дядя
изнасиловал беззащитную пятнадцатилетнюю
девчонку, которая убирала комендатуру,
а брат этой девчонки — четырнадцатилетний
пацан — убил дядю... — А ты заявлял, нет,
куда надо? — зачем-то спросил Микша. —
Насчет убийства? — сказал прямо Кудасов.
— Нет, не заявлял. — И в темноте криво
усмехнулся. — Все жду, когда пример
покажут. Те, кто убивал людей сотнями,
тысячами, миллионами... Ветер выл и
метался на реке, тяжелая волна билась
внизу о берег, а он все сидел и сидел
возле перевозной избушки и всматривался
в ночной мрак, в черную осеннюю темень,
которая заглотила Кудасова. Все, все
рухнуло, вся жизнь вдребезги... Он давно
уже махнул на себя рукой. Пьянчуга.
Лагерник. Грамотешки пять классов —
что по нынешним временам? Но было, было
одно утешение в его жизни — дядя.
Знаменитый дядя, герой гражданской
войны, человек, который, как красное
солнце, согревал ему душу. И когда лет
десять назад с легкой руки Хрущева
кое-кто у них начал кидать грязью в его
дядьев, он готов был глотку перегрызть
каждому. А теперь что? На деревне, в
верхнем конце, истошно залаяла собачонка.
Потом кто-то знакомым, петушиным голосом
запел: Вы не вейтеся, черные кудри...
Неужели все еще Власик колобродит? Микша
поднялся, подошел к коню. Надо отвести
беднягу на конюшню. Хозяин весь вечер
себя мытарит, на части рвет, а чем виновата
бессловесная животина? Почему она должна
коченеть на ветру? Окся его ждала. Ни
одного огня не было в ихнем конце деревни,
когда он вышел с конюшни, и стоило ему
обогнуть колхозный склад, и вот она,
родная изба, — как желанная звездочка
в ночной глуши. И тут он всем своим
иззябшим существом, всей своей занемевшей
кожей ощутил радость близкого тепла,
радость горячего чая и, конечно же,
водки, которую наверняка припасла для
него сердобольная Окся. Он свернул с
дороги, зашагал промерзшими огородами
— ближе, скорее будет дома. Скорее
ввалится в теплую избу, стащит с себя
закоченевший дождевик. И вдруг, когда
уж он вышел на свой огород, когда уж
избяной свет заиграл в его оживших
глазах, в памяти всплыли предсмертные
слова отца, которые передала ему
соседка-старуха: «Скажи Никифору, что
у отца нету зла на него. Не он виноват.
Дядья его таким сделали». Микша схватился
за сердце — его так и качнуло в сторону,
а потом под руки попалась обледенелая
изгородь, и он всей грудью навалился на
нее. Отдышавшись, он с тоской посмотрел
на освещенные окна своего дома. Близко,
близко тепло, близко Окся, но эх... Всю
жизнь он презирал и стыдился своего
отца. Презирал за мягкость, за тихость,
даже за внешний вид презирал. Боро-денка,
как у старика, нарасчес, поясок шерстяной,
домотканый... Да разве сравнишь его с
дядьями? Те куда ступят, там и праздник:
красные знамена, песни революционные,
речи, от которых дух захватывает. В
тридцать седьмом году отца у Микши
посадили. Посадили как пособника
международной буржуазии, и надо правду
говорить: он не очень сокрушался. А когда
дядя Мефодий заговорил с ним: нужно
показать революционный пример — отречься
от отца, — он отрекся. И не просто отрекся,
а с объявлением в областной газете, с
отказом от отцовской фамилии... Поздновато,
поздновато спохватился. Ничего не
расскажет теперь соседка: второй год
на кладбище лежит. Он сам отволок ее
туда. А сколько лет жили окошко в окошко,
сколько раз можно было расспросить
старуху про отца! Микша пошагал в верхний
конец деревни. К бабке Матрене. Бабка
Матрена хоть и давно из ума выжила, а
любила вспоминать старое, а если ей еще
поднесешь рюмашку, наплетет с три короба.
Зина-тунеядка, бабкина квартирантка,
опять гуляла — свет на всю улицу. И с
кем гуляла? С Власиком. — А, Никифор
Иванович! Давай, давай к нашему шалашу.
А мы вот с Зиночкой — ха-ха! — бюджет
государственный укрепляем... — И Власик,
посмеиваясь, похихикивая (рад, что
застали в компании с такой молодой и
крашеной стервой), начал выливать в
стакан остатки из бутылки. Для него.
Микша вспомнил вдруг про бумажку, которую
сунул ему Кудасов, нащупал ее в кармане
дождевика, бросил на стол. — Берите да
чешите куда-нибудь. Живо! — Да ты что,
Никифор Иванович... — опешил Власик. —
Не имеешь права! — взвизгнула распьянющая
Зина, но бумажку сцапала моментально.
Микша не стал много разговаривать — не
та публика, чтобы прения открывать, —
двери настежь, ворота настежь: вон, пока
деньги не забрал обратно! Бабка проснулась
от холода. Никакой шум, никакой крик не
могли вывести ее из дремучего сна, а вот
опахнуло холодным воздухом — и ожила:
голову стриженую с подушки приподняла,
очумелым взглядом вонзилась в него. —
Матрена, знаешь, нет, я кто? — прокричал
Микша. — Быват, какой служашой. — Нет,
здешний. Из Сосина. — Микша взял со стола
стакан с водкой, которую налил ему
Власик. — Ну-ко, выпей немножко, прочисти
мозги. Бабка отпила глотков пять и
мало-помалу начала соображать. — Ивана
Варзумова помнишь с нижнего конца? —
Помню. — Хороший был человек? — Хороший.
Как не хороший. Все бумаги людям писал.
— И тебе писал? — Писал. У нас лошадь
белые забрали, парень, Петруха, ко красным
ушел. Хороший был карько. Заплатили
деньгами. — Кто заплатил? — Власти. Иван
Никифорович бумагу написал. По евон-ной
бумаге заплатили. Да, это так, так, подумал
Микша. Правильно говорит бабка: ходили
к отцу люди насчет всяких бумажных дел.
Он и сам теперь припоминает. И, помнится,
дядья крепко выдавали отцу за это:
дескать, в подрыв советской власти
действуешь. Да и мать не очень одобряла
отца. — Матрена, а матерь мою помнишь?
Жену Ивана Ники-форовича? — О, ты вот
про кого. Про Анюшку кобылинскую. Дурна
баба. Кровь-та у ей, сам знаешь, кобылинская.
У трезвой, бывало, Иван Никифорович
слова не добьется: все не так, все не
эдак. А в праздник выпьет — опять прощенья
просит у Ивана Никифоровича, в ногах со
слезьми ползает. И это тоже правильно
говорит старуха. Выпивала мать. И каждый
раз каялась перед отцом, плакала, называла
его святым, а себя — ведьмой, сукой. И
тут не выдерживал отец и тоже начинал
плакать и просить прощения у матери. А
как плакал и убивался отец, когда умерла
мать! Он, Микша, первый раз в жизни видел,
чтобы у человека была мокрой от слез
борода. Первый и, наверно, последний. —
Матрена, — Микша хлюпнул носом, — а меня
отец вспоминал перед смертью? — Да ты
чей будешь-то? — Сын Ивана Никифоровича.
Микша. В прошлом году хлев у тебя на
дрова пилил. — Нету, нету хлева-то. И
овечек нету. Я все с овечками жила, шерсть
пряла. Хорошая у меня шерсть была... Микша
слегка потряс старуху за костлявые
плечи. — Да ты не про овечек мне, не про
шерсть. Ты вспомни, как умирал Иван
Никифорович. Перед самой войной, когда
из заключенья пришел. Вспоминал он
своего сына? — Да разве у его сын был?
Дочи, кабыть, Анюшка. — Нет, не дочи! —
закричал Микша. — Сын! Я. Никифор.
Понимаешь? Старуха не понимала. У нее,
видно, кончились те немногие минуты
просветления, которые ей еще отпускала
на день природа, и сколько он ни кричал,
сколько ни объяснял, кто он, пробиться
к ее памяти не мог. Между тем вернулись
Власик и Зина — забарабанили в окошко
и в ворота. И пришлось идти открывать,
пришлось впускать в избу. — Никифор
Иванович! Живем! — Власик еле держался
на ногах, но на стол выкинул две бутылки.
Зина тоже бутылку поставила. Наверно,
четвертной дал, подумал Микша про
Кудасова и хлопнул дверью: разве до
выпивки ему было сейчас? Вот и опять его
ноги вынесли к реке, к перевозу. Бродил,
бродил по деревне, думал-думал, к кому
бы еще толкнуться, — ничего не придумал.
Петруша Лысохин, к примеру, подходящих
бы годов, да всю жизнь прожил в городе
— что знает про отца? От Настасьи Тюлевой
тоже толк небольшой: напрочь глуха. А
Маремьяна Максимовна и на порядке бы
старуха, с умом, да к ней нет ходу из-за
дяди Александра. Чуть ли не сорок лет
прошло с той поры, как дядя совратил ее
дочь Татьяну, сама Татьяна стала старухой,
а не забыла обиду Маремьяна: встретишь
— глазами прожигает тебя. Волна на реке
не стихала. С гулом, с грохотом била в
лодки у берега, и те в темноте натужно
скрипели, ворочались, как невидимые
тюлени. Поездка в прошлое Эх, да что он
раздумывает! Райцентр рядом, четыре
версты не будет. Отец годами, до тех пор,
пока служил в райпот-ребсоюзе, шлепал.
Каждый день — и утром и вечером, а он
стоит, к реке прислушивается. Через час
Микша входил в райцентр. К его немалому
удивлению, тут еще кое-где были огни,
дощатые тротуары трещали под ногами
буйного молодняка, возвращающегося с
танцев. Скоро он свернул с главной улицы,
темными переулками вышел к коммунальной
бане — тут, за два дома, возле колодца
под навесом, жил Василий Семенович.
Василий Семенович частенько попадался
ему на глаза, когда он бывал в райцентре.
Веселый старик, всегда в людных местах
трется. И всегда зовет его в гости:
«Зайдем, зайдем ко мне, Иванович. Вспомянем
отца. Ведь у тебя отец-то — книжки надо
писать». Ему долго не открывали. Стучал
кулаком, дубасил сапогами — все
бесполезно. И только после того, как
догадался брякнуть палкой в раму, в
сенях зашаркали старческие шаги. — Кто
там по ночам безобразит? Милиция у нас
рядом, можно и позвать как. — Открывай,
Федосеевна. — Он все-таки вспомнил имя
старухи. — Свои. — Да чьи свои-то? Свои-то
в свой час и ходят. — Свои, говорю. Никифор
из Сосина. Ивана Варзумова сын. —
Кого-кого сын? Ивана Никифоровича? Да
что же ты, родимой, сразу-то не сказал?
И тут вмиг, как в сказке, пали железные
запоры, и Микша, громыхая дождевиком,
ввалился в кухню. — Заходи, заходи,
Никифор Иванович, — опять запела старуха.
— Завсегда, и ночью и днем, открыт наш
дом для сына Ивана Никифоровича. А я
ведь думала, пьяница какой ломится.
Какие-то времена пошли — мужики ночи
без вина прожить не могут. Все только
одно вино и ищут. — И вдруг заохала,
заахала: — Да откуда ты, родимой? На тебе
ведь лица нету. Весь забелел, застудел...
— Ладно про лицо. Ты лучше старика своего
разбуди. Федосеевна печально покачала
старой головой. — Нет, не разбудишь
Василья Семеновича. Крепко спит Василий
Семенович. Беспробудным сном... — Чего?
Помер? — Помер, помер Василий Семенович.
На той неделе два годика будет, как
схоронили. Микша тяжело опустился на
заскрипевшую табуретку, обеими руками
схватился за голову: вот и поговорил с
веселым стариком про отца. — Слушай,
Федосеевна, а ты не знаешь, за что твой
старик все добром вспоминал моего отца?
— Знаю, как не знаю. Твой-то отец, Иван-то
Никифорович, моего старика от смерти
спас. — От смерти? Мой отец? — Да, от
смерти. В ту еще, в гражданскую. Мы с
Василь-ем, не знаю, жили, нет с неделю-то
вместях — только-только поженились. И
вот как сейчас помню, вечером из гостей
приходим, у моих родителей были,
раздеваемся, и вдруг твой отец: «Василий
Семенович, спасайся! Сейчас за тобой
придут». А Василий Семенович — ха-ха,
на смех. Знаешь, какой зубоскал был: мне
за день до смерти кукиш показывал. А уж
крыльцо-то трещит. Идут. Ну, меня бог
вразумил, закладку в сенях задвинула.
Василий — на поветь. Понял, чем пахнет.
А по-веть-та уж тоже в окруженье взята.
Застреляли, забахали — я думаю, и мужику
моему конец. Ну да темень была — ушел
невредимой. А твой-то отец, Иван
Никифорович, не ушел. Куда уйдешь?
Мефодий, дядя твой, в избу влетел: «А-а,
дак это ты его предупредил? Ну раз контру
спасаешь — становись сам к стенке!» И
прямо револьвер на него. Да хорошо тут
Александр заступился, тоже дядя твой.
«Что ты, говорит, Мефодий, опомнись! Это
ведь зять наш, муж нашей сестры». А то
бы крышка Ивану Никифоровичу. Мефодий
Ко-былин, хоть и дядя тебе родной, а
собака был человек. Сколько его на свете
нету? Двадцать лет, а может, больше, а
люди и топерь еще из-за него плачут. Что
он наделал-натворил в том году со своими
головорезами — страсть. В кажинной
деревне безвинных людей сказнил, а в
нашей волости зараз десять мужиков.
Один одного лучше да крепче. Мой-то у
него тоже был приговорен, да спасибо
Ивану Никифоровичу... Тут Микша решил
внести ясность, ибо кто только в последние
годы не пинает его дядьев за расстрелы
в восемнадцатом году. Поездка в прошлое
— Ты слыхала про то, что в Ленина белые
стреляли? В Москве, на одном заводе? Ну
дак за Ленина, за вождя революции тогда
мстили. Красный террор. Чтобы впредь
неповадно белякам было. Понимаешь? —
Да ведь Ленина в Москве стреляли, с
Москвы и спрашивайте. А наши-то мужики
чем виноваты? За тысячу верст от Москвы
живем... — Тут Федосеевна по старой
привычке перешла на шепот. — Да мы,
Никифор Иваныч, в те поры и про Ленина-то
не слыхивали. Это потом все — Ленин да
Ленин, а тогда чего мы знали... — М-да...
— сказал Микша. — Вон оно как... — Он
обеими руками схватился за голову, потер
лоб. — А отец, значит, не сробел, прямо
под «наган» стал? А я ведь думал, по части
смелости он слабак. — Кто, Иван-то
Никифорович слабак? Что ты, что ты,
господь с тобой. В крестьянском пароходстве
служил казначеем — знаешь, какие деньги
имел. И в город и из города один ездил.
А нервов-то, угроз-то ему сколько было,
когда с ссыльными они это опчество стали
делать! Парамон Усынин, наш-то богач,
сама слыхала, как возле казенки кричал:
«Ну, Ванька, ты еще восплачешь у меня
красными слезами!» Микше доводилось
слышать, что отец служил казначеем в
каком-то пароходном обществе, но что
это за общество, почему о нем до сих пор
вспоминают люди, он не знал, а потому
попросил рассказать старуху. — Ну,
милой, — вздохнула Федосеевна, — это
тебе, кто грамотный, надо спрашивать, а
чего я расскажу? Было у нас в уезде
пароходное опчество, на паях мужики два
парохода купили, чтобы товары из города
возить, а то Парамоха Усынин втридорога
за все драл — и за проезд и за товары. А
в те поры у нас ссыльные жили, вот они и
стали подбивать твоего отца на киперацию.
А он, Иван-то Никифорович, у Парамона
Усы-нина служил, в доверенных был. — И
отец против самого Усынина пошел? — От
волнения у Микши перехватило горло. —
У, милой! Что тогда было, и не пересказать.
Шутишь, нет, у Парамона такой кус вырвали.
Раньше сколько хочу, столько и деру —
мои пароходы, я хозяин. А тут дери, да
оглядывайся: еще два пароходика на реке
посвистывают. В больших, в больших людях
ходил Иван Никифорович. Это теперь-то
его попризабыли, а тогда что ты — первый
человек. Да ты чем меня, темноту, спрашивать
про отца, к Павлину Федоровичу сходи.
Они вместях тогда это опчество ставили.
Уж он тебе все как надо разложит... Если
кто и был загадкой для Микши на этом
свете, так это Павлин Федорович Усольцев,
районный учитель. Человек в двадцать
пять лет все кинул в городе — квартиру,
хорошее место (говорили, в профессора
мог выйти), — поехал в ихнюю глушь.
Добровольно. Без всякого понюжаль-ника.
Чтобы учить крестьянских сопленосых
ребятишек, нести свет людям. И вот
двадцать пять лет, как говорили в старину,
сеял разумное, доброе, вечное, все отдал
людям, всем пожертвовал: молодостью,
семьей (так холостяком и остался),
здоровьем. А люди? Чем отплатили ему за
это люди? В тридцать восьмом году Павлина
Федоровича арестовали, и никто, ни один
сукин сын не заступился за старика...
Он, Микша, на всю жизнь запомнил, как
Павлина Федоровича отправляли под
конвоем в город. Было это ранним июньским
утром. Он откуда-то возвращался с гулянья
под парами (страшно он пил тогда, после
отреченья от отца. По пьянке, между
прочим, и в тюрьму угодил — грузовиком
на районную трибуну налетел), и вдруг в
утренней тишине зазвякало, заскрипело
железо. Глянул — а из ворот энкэвздэ
выводят арестованных. Все на один манер.
Все грязные, бородатые, серые. А Павлина
Федоровича он все же узнал. По выходке.
Горделиво, с поднятой головой шел. И еще
ему кинулась в глаза белая-белая лысина...
Семнадцать лет отстукал Павлин Федорович.
Освободили по хрущевской амнистии в
пятьдесят пятом году. И вот как бы
поступил на его месте другой человек?
Потащился снова в эту проклятую глушь,
к этим оглоедам, которые его предали?
Да пропадите вы пропадом! Хоть подохните,
хоть на корню заживо сгнивайте. Что —
места другого мне не найдется? Хоть в
том же в городе, куда все теперь рвутся?
А Павлин Федорович опять вернулся к
ним. И мало того что вернулся — весь
район в зелень одел. С тридцатых годов
у них озеленяют райцентр. Сил и денег
ухлопано — не сосчитать. А все попусту:
то сами посохнут эти зеленые саженцы,
то козы объедят, то кто-нибудь из озорства
выдернет. А вот взялся за это дело Павлин
Федорович, и по всему району, по всем
деревням загулял зеленый огонь. И забыли
люди вековечную пословицу: у дома куст
— настоится дом пуст. Нет, теперь без
красной рябинки да белой черемуш-ки и
дом не в дом. Микша не раздумывал, будить
или не будить старика. Это часа два
назад, когда у него еще не было в голове
паров (отца с Федосеевной помянули), он
бы ломал голову, как быть. А сейчас все
просто. На крыльце грязь с сапог обил и
прямо в коридор, к двери, где крупно, как
в букваре, было написано — «П. Ф. Усольцев»:
давай, Павлин Федорович, открывай,
объясни, как жизнь надо понимать, поставь
мне, дураку, мозги на место. Старик,
должно быть, еще не спал: он быстро, не
по-стариковски, открыл дверь. — Павлин
Федорович, это я, Кобылин... — Кобылин?
— Ну да, Никифор Кобылин... в пятом классе
у вас учился... Старик покачал головой.
— Кобылины у меня не учились. — Ну вот
еще, автобиографию я свою забыл. Да я
тогда не Кобылин, Варзумов был. Ивана
Никифоровича сын. В рай-потребсоюзе
который работал... Бухгалтером... —Так
это ты... ты от отца отрекся? — Да будет
вам, Павлин Федорович! Старое-то
вспоминать... Когда это было-то! Павлин
Федорович спокойно и твердо, совсем
как, бывало, на уроке, сказал: — Нет,
Кобылин, не все, что старое, забывается.
— И вслед за тем так же спокойно закрыл
дверь. Микша оторопел. Он хотел крикнуть:
«Да погодите же, Павлин Федорович! Да я
не ради себя пришел, ради отца...» И не
крикнул. Не хватило духу. Сколько времени
он бродит? Где был? Что ищет? Темень,
темень кромешная, мрак кругом... Какой-то
забор вдруг преградил ему дорогу. Он
ощупал его руками — похоже на острые
штакетины, приподнял кверху лицо — что
за шум над головой? Сосны, сосны шумят...
А-а, так вот куда его занесло — к братскому
кладбищу, к дядьям на могилу. Ну
здравствуйте, здравствуйте, дядюшки!
Микша не тыкался, не вихлял больше в
темноте: тут, на кладбище, он был как у
себя в избе. Знал каждый поворот. Уже
давно перестали колонны демонстрантов
ходить на братское кладбище в красные
праздники, уже давно не говорят над
могилами зажигательных, до самого сердца
пробирающих речей, не поют «Интернационал»,
не палят из ружей, а он ходит. Из Сосина
ходит. С красным флагом. В любую погоду,
в ледоход попадает за реку... — Ну,
спасибо, дорогие дядюшки, — сказал в
темноту Микша. — Устроили вы мне жизнь...
Ледяной ветер с воем, с визгом, как стая
злющих собак, налетел на него, едва он
ступил ногой на открытый большак. Он
остановился. Может, обратно двинуть, в
райцентр, переночевать у знакомых? Но
он вспомнил вдруг Оксю, представил себе,
как она, вся измучившись, ждет его дома,
— и к черту, к дьяволу ночлеги. Даешь
Сосино! Ах дура, дура Окся! Прибежала к
нему, вдовцу, семнадцатилетней девчонкой.
Сама. Не могу видеть, как мучаются
осиротелые детишки, — а про то подумала,
как с Кобылиным жить? Только и свету,
только и радости она у него видела, что
в первый год их совместной жизни он
свозил ее в город да показал в областном
музее уголок своих дядьев... На лугу
ведьмы справляли шабаш. Он сбился с
дороги, залез в какую-то топкую озерину,
в темноте потерял шапку. Хана! Не выбраться
из этой проклятой ночи... Ну нет, не для
того он вывернул наизнанку всю свою
жизнь, чтобы, как собака, подохнуть на
открытом лугу. И он, зажав рукой сердце
(оно, как загнанный заяц, торкалось под
парусиной дождевика), опять начал
утаптывать в темноте луг. И опять какая-то
топь, болотина, опять какие-то кочки под
ногами. Откуда? С каких пор на их
ровнехоньком, как блюдо, лугу позавелась
вся эта пакость? Окся, Окся вывела его
к реке. Ее дымок он вдруг учуял в ночной
темени. Знала: любит муж тепло после
похмелья. Любит босиком походить по
избе. Вот и затопила печь ни свет ни
заря. Вот и донесло до него ветром запах
родного дыма... Светало, когда Микша,
опираясь на жердь, поднялся в сосинский
берег. Волосы на голове у него смерзлись,
обледенелый дождевик гремел, как
железо... Близко, близко уже дом... Уже
видно, как огни светятся в окнах. Много
огней... Но что это? Откуда колокольный
звон? Он повернул голову на восток и
увидел там черную гро-' мадину часовни,
освещенную заревом свечей. Нет, нет,
дудки! Это старухам постоянно мерещатся
свечи на рассвете, а я безбожник. Я с
малых лет не верю ни в бога, ни в черта.
Но свет на востоке не гас, и оттуда уже
доносилось какое-то знакомое-знакомое
пение. Где, где он слышал его? Вспомнил.
Лишенцы, раскулаченные пели в тридцатом
году. По вечерам, на закате, из часовни
выползали все, кто мог двигаться,
усаживались прямо на землю и заводили
песни. Мягкие, нездешние, налитые
безнадежной тоской и мукой. И сосинские
бабы, слушая эти песни, навзрыд плакали,
и плакал его отец... И он ненавидел его
тогда до слез, до исступления. Ненавидел
за то, что отец был человеком... Иду, иду,
отец! Никогда в жизни не был он на могиле
своего отца, никогда в жизни не ронял
слезы на погосте возле часовни, а почему?
Разве он не сын своего отца? Звонили
колокола... Песня то умолкала, то вновь
томила тоской и болью... Он шел к отцу...
Неделю спустя в районной газете в разделе
«Пьянству — бой!» появилась заметка:
«К ЧЕМУ ПРИВОДИТ ДРУЖБА С ЗЕЛЕНЫМ ЗМИЕМ»
Н. Кобылин, конюх из Сосина, давно уже
снискал печальную известность своей
многолетней дружбой с зеленым змием. А
ведь не теперь известно: там, где вино,
алкоголь, там моральные срывы, безрассудные
выходки. Ну кто, к примеру, в здравом уме
и трезвой памяти поедет сейчас по
бездорожью в глухой сузём, чтобы навести,
так сказать, свой порядок в рыбном
хозяйстве? А Н. Кобылин поехал, а вернувшись
из поездки, предпринял дерзкое форсирование
реки — посреди ночи, в условиях ледяной
шуги. Кончилось все это, как и следовало
ожидать, весьма печально. В ночь на 15
октября Н. Кобылин до того напился, что
на ночлег решил перебраться на могильники,
к старой часовне, где его и нашли
замерзшим. Н. Кобылину теперь уже ничем
не поможешь, но кое-кому еще можно и
должно помочь, ибо, увы, в нашем районе
еще не перевелись любители водить дружбу
с зеленым змием. Долг общественных
организаций — ни на минуту не выпускать
из своего поля зрения дебоширов и
злостных пьяниц. Пьянству — бой!»